на главнуюгде находится?как доехать?просьба помолитьсяпожертвования

Отец Климент Зедергольм инок Оптиной Пустыни


 

Кроме ученых и литературных занятий, кроме постоянного участия в обширной корреспонденции отца Амвросия с его духовной паствой, отец Климент нес и другие обязанности. Он вскоре был сделан иеродиаконом, потом иеромонахом и должен был принимать, иногда, участие в богослужении, входить в сношение с разными лицами, приезжавшими в монастырь; не имея в скиту никакой определенной начальнической должности, он, по собственному рвению, вмешивался часто в дела и поведение младшей братии, делал замечания послушникам и новоначальным монахам. Он не мог выносить беспорядка, забывчивости, ветрености и т. п. и находясь в самых тесных и дружеских отношениях к отцу Анатолию, скитоначальнику, заменял его там, где  случалось, в деле присмотра и дисциплины. К сожаленью, при вспыльчивости своей и немецкой порядливости он нередко переходил даже через меру и наскучал младшей братии. Для русского человека порядок и правильность труднее всего.

 

Словом, вся пятнадцатилетняя жизнь Зедергольма в скиту была трудом, борьбой и неустанным подвигом. Он старался все исполнить, везде поспеть, все делать, и только в последние годы жизни, когда здоровье начало ему изменять, он стал, по-видимому, поснисходительнее к своей плоти. Я говорю: по-видимому, ибо мера усилия и терпения чисто субъективна, и только сам человек по совести чувствует, когда ему больнее и что ему труднее: молодому ли и здоровому сделать больше, или больному и стареющему сделать втрое меньше. Иногда последнее гораздо тяжелее. Конечно, старец, без позволенья которого отец Климент даже и в лесу прогуляться не смел никогда и, я думаю, даже лишнюю молитву не дозволял себе самочинно прочесть, благословлял его в последние годы его жизни на некоторые послабления изнемогающей плоти. И подвиги телесные не всегда полезны для души. Полезна каждому его особая, личная мера на все, чтобы не увлекаться восторгами или гордостью и чтобы не впадать в уныние и отчаяние от бессилия духа и тела в несоразмерной с личными усилиями борьбе. Доверие к старцам и послушание устанавливают эту меру, умиротворяя угрызения совести и тревогу ума.

 

IV

 

Если бы после всего сказанного мною об Оптиной пустыни, о монашестве вообще и о серьезном аскетическом направлении Зедергольма еще в миру, если бы, говорю я, кто-нибудь вообразил себе отца Климента в образе какого-то мрачного, худого, угрюмого нелюдима, в котором соединились два формализма и два педантизма, немецкий и монашеский, тот бы сильно ошибся. Отец Климент, напротив того, производил приятное, даже веселое впечатление. Лицом он был бел и, несмотря на болезненность свою, иногда даже немного румян, скорее полон, чем худ; борода у него широкая, густая, русая. Взгляд серых глаз, оживленный, острый, иногда очень милый и веселый, улыбка чрезвычайно добрая и приятная. Известный историк наш К.Н. Бестужев-Рюмин, который был с ним вместе студентом, говорил мне, что у Зедергольма, когда он был юношей, было чрезвычайно свежее и веселое лицо; Бестужеву всегда было “весело смотреть” на этого товарища. По поводу внутренней аскетической серьезности и внешнего монашеского педантства я хочу вспомнить здесь слова одного из знаменитых афонских духовников. Я в то время, как и большинство членов “современной русской интеллигенции”, ничего не понимал в христианстве и тем более в монашестве. Случилось мне тогда говорить с одним неважным иноком, который ездил в Россию с Афона помощником старшего иеромонаха за сбором. Встретившись со мною, этот монах с веселым видом начал рассказывать мне, как они были у такой-то графини или у такого-то генерала, как им давали деньги и как уважали... Мне показались речи этого монаха пустыми, лекогомысленными и даже человекоугоднически-низкими. Я похулил его духовнику. Старец усмехнулся и сказал мне на это:

 

— Он у нас очень хороший монах, труженик, постник, простой сердцем. И как же ему не радоваться, что эти графы и генералы благодетельствуют той обители, которой он сын, и что они уважают духовенство... Вы сами желаете блага церкви; как же вы не сочувствуете ему и не сорадуетесь, что не мужик один ее чтит, но и люди высшего класса?...

Это было так ясно, так просто, так грубо-умно, наконец, что мне осталось только вздохнуть, опустив долу “интеллигентные” очи мои.

 

Духовник продолжать:

 

— А что он говорит с вами весело и даже как будто легкомысленно, то и тут вы не так понимаете. Истинно хорошего монаха вы сразу, пожалуй, и не узнаете; он и будет  нарочно, иногда, так себя с вами держать, как будто и легкомысленно даже... Наше дело трудное с мирянами: если будешь все серьезен — обвинят в лицемерии; будешь весел с вами, осудят за легкомыслие. Нам то это осуждение ваше, положим, и полезно для души; но мирянам то вредно; их не надо отталкивать... Вот и ищи средину!...

Эту “средину”, этот “царский пусть” в обращении с нами, мирянами, отец Климент умел найти и хранить превосходно. Он был серьезен и весел в одно и то же время, приветлив и сдержан, осторожен и любезен. Я говорю не о себе одном; меня он лично любил. Он был вообще, говорю я, таким с мирянами. С отцом Климентом можно было говорить обо всем... или почти обо всем. Я оговорился: почти. разумеется он и с глазу на глаз не допустил бы каких-нибудь даже и серьезных, но вольного оттенка разговоров. Ему можно было, например, вскользь упомянуть, если того требовал смысл беседы, “о женщинах”, о “любви”, но только вскользь. Ни стихов, ни повестей в духе эротическом он не позволял себе читать; он старался, кажется, всячески забыть и то, что он помнил в подобном роде из прежней, мирской своей жизни. У меня есть сборник новогреческих народных песен, составленных Пассовым. Отец Климент любил и ценил поэзию этих прекрасных, наивных песен, но, став монахом, он боялся увлекаться этим приятным чтением и подарил мне сборник, отыскав его на чердаке. Он не находил себя еще дошедшим до высшего беспристрастия и без ложного стыда, без той монаше-ской гордости, в которую так впадают иные, без всякой претензии на безусловную чистоту ума, отвергал всякое, даже самое дружеское, искреннее откровение помыслов известного рода. Он останавливал собеседника, говоря: “прошу вас, оставьте это. Я сам человек очень немощный”. Драгоценнее всего ему было очищение его внутреннего мира от всякой страсти, от всякой греховности. Он боялся до нельзя и гнева своего, и самолюбия, и воображения, и лени. Он трепетал своих грехов и, при всем видимом спокойствии его в обыкновенное время, при всей веселой простоте его обращения, очень часто проглядывала в нем эта внутренняя его тревога за свою душу и за свою совесть. Я помню, однажды он прибег со мной, хотя и не совсем удачно, к одной очень умной и древними отцами рекомендуемой уловке. Я долго гостил в Оптиной; жил от его кельи очень близко, и мы часто видались. мы разговаривали обо всем, о самых высших вопросах богословия, от католицизме, о славянофильстве, о русской литературе, о восточном вопросе, о греко-болгарской распре, о духе времени. Он рассказывал мне кой что о своей молодости и обращении, рассказывал разные монашеские предания и анекдоты, зимою, в его уютной и приветливой келье, весною — в лесу, гуляя или сидя на пнях... Я видел, что не мне одному, но и ему со мной легко и не скучно; я стал ходить к нему все чаще и чаще. Для меня становилось нестерпимо скучно прожить один день без него. Я подозревал, что и ему не всегда приятно было проходить к себе откуда-нибудь мимо моего жилища, не заходя ко мне; может быть я ошибаюсь, но мне казалось, что он как-то особенно угрюмо и озабоченно проходил по несколько раз в день (по обязанностям своим) мимо моих окон, не оборачиваясь нарочно на них и все глядя в другую сторону. Может быть он подозревал (и справедливо), что я вижу его с дружеским вожделением из окна. Весьма вероятно он начал находить, что я слишком живо напоминаю ему его собственную светскую жизнь... Я все крепился, крепился и не вытерпел-таки, чтобы дня через два не придти к нему. Он принял меня ласково, но тотчас же предложил мне помолиться вместе с ним, прослушать “девятый час”. По правде сказать, каюсь, мне было бы в эту минуту гораздо приятнее напиться с ним чаю и поговорить о чем-нибудь... Может быть я бы отказался и ушел бы недовольный, если бы сам не знал, что эта уловка для испытания развлекающего посетителя предлагается св. Исааком Сирином. (“Когда придут к тебе некоторые люди, говорит Исаак Сирин, любящие праздность, и посидев немного, покажи вид, что ты хочешь восстать на молитву и скажи с поклонением: брат, пойдем помолимся, ибо пришло время моего правила, и я не могу оставить его. И не оставь его до тех пор, пока он не помолится с тобой. Если же он скажет: помолись ты, а я пойду; сотвори ему поклон и скажи: любви ради хоть одну молитву сотвори со мною, чтобы мне польза была от твоей молитвы. И когда восстанете на молитву, продолжи молитву твою сверх обыкновенного. И когда ты поступишь так с этими приходящими, то они, понявши, что ты не любишь праздности, не приблизятся даже к тому месту, где они услышат, что ты находишься”.)

 

Я тот час же спохватился, понудил себя и отвечал ему, что очень рад. Мы помолились; отец Климент успокоился, и мы после “девятого часа” все-таки очень приятно побеседовали за чаем. Я думаю, что он хотел испытать меня и, увидав, что я стал на молитву так охотно, решил в сердце своем, что мои посещения и беседы не слишком вредны.

 

Я говорю, что везде, во всем образе жизни его, в отношении к мирянам, к начальству и к братии, в разговорах как духовных, так и светских, у отца Климента светились два прекрасные христианские свойства: искреннее смирение духа и ревность, иногда даже, может быть, и слишком пылкая. Я уже сказал, что даже в самые веселые и спокойные минуты дружеской беседы и среди обыкновенных будничных забот, от которых вполне и монах освободиться не может, виден был у него нередко до тревоги доходивший страх греха... Этот страх, недоверие к себе и есть именно то, что называется обыкновенно смирением. Он думал о себе, как о подвижнике и монахе, в сердце своем очень низко и потому боялся сам себя, своих немощей, — боялся впасть в гордость, в самонадеянность, в гнев, в тщеславие, боялся своего воображения, опасался рассеянных мыслей... Словом, он был монах, положим, во многом еще страстный по природе и первоначальному воспитанию, но он добросовестно понимал это, видимо преувеличивал свои немощи и был, что называется в монастырях внимателен к себе. Хорошее мирское воспитание, ученость, светское и тонкое образование ума, по отношению к монашеству, имеют и хорошие и дурные последствия. Конечно, образованный ум и тонкая подготовка сердца жизнью и художественно-научным воспитанием могут, с одной стороны, значительно облегчить тот внимательный анализ собственных побуждений и  помыслов, который почти ежечасно необходим хорошему монаху; но с другой, эти условия первоначальной жизни в высших общественных и умственных слоях во многом, не только телесно, но душевно, так сказать, балуют человека, и аскетическая борьба, по вступлении в монашество, против закоренелых умственных и сердечных привычек становится подчас невыразимо трудна и болезненна. Личные привычки иногда сильнее общечеловеческих страстей. Отец Климент, конечно, помнил это. Кто знает, не винил ли он сам себя часто и за то, что не стал монахом гораздо раньше. И можно вообразить себе какую незримую ни для кого, кроме его старца духовника, бурю неизвест-ной борьбы против самого себя он выносил в этом тихом с виду, столь мирном, разубранном разноцветными и душистыми цветами и со всех сторон огражденном густым лесом, Оптином скиту...

Не скрою, он был вспыльчив, очень вспыльчив. И вспыльчив он был и за себя лично и еще более за идеи. Каково было сознавать это такому добросовестному человеку и такому требовательному к себе монаху! Это должно было быть для него, иногда, нестерпимо.

У отца Климента был, например, очень преданный ему келейник; как первоначальные, столь трудно искоренимые привычки, привычки столичного чиновника и кабинетного ученого, так и самый род его занятий и обязанностей в монастыре, не позволяли ему самому заниматься уборкою комнат, топкою печей и т. п. — Правда, в монастырях заставляют иногда образованных людей делать подобного рода работу; конечно больше для их собственной пользы, для испытания их покорности, их ума и смирения; но долго какое же разумное начальство будет настаивать на этом?... Труды отца Климента и в скиту были большею частью кабинетные. Понятное дело до какой степени ему необходимы были досуг, тишина, порядок... Келейник его (и теперь здравствующий) прекрасный, умный, серьезный, пожилой человек сам говорил, что с тех пор как о. Т. поступил к нему, ему стало несравненно покойнее. Он сердечно любил и уважал своего помощника; беседовал с ним дружески, обращался с ним братски; брал его всюду с собой и на железных дорогах, например, сажал его в тот же класс, в котором ездил сам по делам монастырских изданий и готов был с ним всем поделиться. Но он был вспыльчив и требователен. Он часто говорил неприятности келейнику за какие-нибудь ошибки и нарушения порядка. Однажды он так его оскорбил, что о. Т. молча ушел к себе и лег в отчаянии на постель, не зная, что ему делать и как угодить Клименту. Но не успел он, лежа, протосковать и несколько минут, как Климент вошел в его комнату и, став на колени, начал плакать и просить прощения. “И кроме того, говорил о. Т., и другие раза, если он скажет что-нибудь неприятное, тотчас старается со мной помириться, подходит ко мне, улыбается... Так что уж я привык и был покоен”...

 

О. Т. рассказывал еще следующее.

 

“Если разбить или сломать у него вещь и ценную, он и внимания никакого не обратит, ни слова не скажет... Тут бы сам себя, кажется страсть как разбранил за это; а он ничего. А вот попробуй зашуметь, когда он пишет или читает, или какую-нибудь книгу или другую вещь не так положить, он весь так и вспыхнет... Я замечал у него еще вот что. По утрам мы часто пили вместе чай и беседовали; только вижу я, что он слушает меня сначала, а потом начнет по комнате ходить, что-нибудь делать, или книжку возьмет, или не глядит на меня... Я сперва думал, что ему скучна простота моих речей; однако скоро понял, что это не то... Пока я говорил вещи безвредные, средние, что называется, он беседовал со мной, а у меня, каюсь, есть привычка тоже судить и осуждать людей... И сам не замечу, как слово за словом я начну осуждения... Вот что ему не нравилось... Я и стал осторожнее”.

 

Отец Климент, полный страха Божия и внимательности к настроению собственного ума, боялся даже слушать речи своего келейника, когда тот, по некоторой рассеянности впадал, не замечая сам того, в грех осуждения. Он помнил правило духовников: человек, осуждающий ближнего (или с удовольст-вием участвующий в подобном осуждении), легко может быть наказан тем, что сам впадает в такой же грех или в ту немощь, которую так строго казнил.

 

Мне скажут: все это “мелочи, недостойные серьезного внимания”. Конечно, это все тонкие психологические черты и вместе с тем в высшей степени будничные подробности. Но ни к кому поговорка: “день мой — век мой” не приложима так, как к монаху. Идеал монаха, это прежде всего “без греха в этот день сохраниться”. Это даже высший идеал всякого христианина... И в церкви мы слышим молитву: “сподоби Господи в сей день без греха сохранитися нам”...

 

И чем серьезнее вникает и в учение церкви, и в свою душу христианин, тем более начинает он заботиться о тех поступках и мыслях своих, которые он прежде считал мелочами. Один опытный монах говорил мне: “пока человек беспрестанно нарушает заповеди, впадает в блуд, в злобу, зависть и тому подобное, он более тонких падений своих и не замечает, и они его не тревожат; а потом, когда он освободится от грубых прегрешений своих, он начинает замечать всю мелочную свою нечистоту и несовершенство. Все равно как при постройках; лежат на полу щепки крупные и всякий сор; за щепками и разными обломками пыли и мелкого сора не видно, а когда все крупное вынесли — становится виден на полу этом мелкий сор”.

 

К тому же разве этот ход ежедневных мыслей, эта нить тонких привычек чувства не обусловливает ли впоследствии, как невидимая со стороны  непре-рывная цепь психического развития, наши явные поступки, наши крупные дела?

 

По моему мнению, одно из главных художественных достоинств последнего произведения графа Льва Толстого, это именно то, что в романе Анна Каренина для читателя внимательного заметна вся та психологическая нить, которая сознательно проведена автором под блестящей картиной его внешней драмы. Одно слово, сказанное тем или другим лицом в одной из первых частей, отзывается действием в последующей; одно сильное ощущение, для других лиц романа вовсе незаметное, изображенное автором в каком-нибудь месте, одна мысль, блеснувшая в уме того или другого героя, влекут за собой неиз-бежные последствия в будущем. Это отступление “в мир” и даже в “свет” мне было нужно, чтобы напомнить читателям живым, вовсе не монашеским примером, до чего тонкие мысли и чувства наши могут отзываться на самых резких поступках наших и влечь за собой иногда гораздо позднее серьезные, преступные последствия...

 

Понятно после этого, до чего монах должен быть ежечасно внимателен к тому, что он обязан по христианскому учению считать “пылью и мелким сором” души своей, и как важен для него один день без слишком явного греха проведенный. Полагается молиться даже и о тех грехах, которых мы не видим и вовсе не успеваем замечать.

 

И духовные писатели указывают весьма убедительно на эти мелочи и тонкости. Например, Авва Дорофей:

 

“Один великий старец, говорил он, прохаживался с учениками своими на некотором месте, где были различные кипарисы, большие и малые. Старец сказал одному из учеников своих: вырви этот кипарис. Кипарис же тот был мал и брат тот час одной рукой вырвал его. Потом старец показал ему на другой, больший первого, и сказал: вырви и этот; брат раскачал его обеими руками и выдернул. Опять показал ему старец другой еще больший; брат же с величайшим трудом сперва много раскачивал его, трудился и потел и наконец вырвал и сей. Потом показал ему старец и еще больший, но брат, хотя и много трудился и потел над ним, однако не мог вырвать. Когда же старец увидел, что он не в силах сделать этого, то велел другому брату встать и помочь ему; и так они оба вместе успели вырвать его. Тогда старец сказал братьям: “вот так и страсти, братия: пока они малы, то если мы пожелаем, легко можем исторгнуть их; если же вознерадим о них как о малых, то они укрепляются, и чем более укрепляются, тем большего требуют от нас труда; а когда очень укрепятся в нас, тогда даже и с трудом мы не можем одни исторгнуть их из себя, ежели не получяим помощи от некоторых святых, помогающим нам по Боге”.

 

V

 

Усердие отца Климента, его христианская ревность выражались не только в постоянной, со стороны даже видимой, борьбе с самим собою, с характером своим, со слабым здоровьем, с привычками мирского “комфорта”, против которого он восставал в принципе, по которому он невольно и часто подчинялся38; нет, эта ревность находила себе исход и в действии на других. Не говоря уже и о том полезном влиянии, которое он мог иметь и на знакомых ему православных мирян и в некоторых отношениях на младших и новоначальных братий скита, отец Климент пользовался всяким случаем для обращения иноверцев в православие. Он привлек к нему одного из братьев своих39; обратил и присоединил, после долгой борьбы с отцом-пастором, престарелую мать свою. Третий брат его, генерал Зедергольм, принимавший участие в последней компании и незадолго до смерти отца Климента скончавшийся на Кавказе, в последние годы тоже начинал, под влиянием брата монаха, думать о миропомазании и присоединении к православию40. Отец Климент жалел, что брат умер в таких еще сравнительно ранних годах и еще больше сокрушался о том, что брат умер протестантом, а не православным, что его колебания и промедления разрешились неожиданною кончиной. Зная характер отца Климента, я подозреваю и почти уверен в том, что он и в этом случае находил какой-нибудь повод винить самого себя. Какое нибудь нерадение, недостаток ревности и заботы о спасении братниной души, недуховность собственная, неумение и т. п.

 

Мать, как я сказал, он обратил под конец ее жизни после долгой борьбы с отцом41. Отец сначала отговаривал жену свою, а потом просто не позволил присоединиться ей к православию. Отец Климент победил его наконец его же собственным оружием, главным оружием протестантской теологии. Он начал настаивать на принципе свободного личного толкование св. Писания.

“Если мать моя разумна и свободно убедилась, что православие правильнее, зачем же вы хотите стеснять ее свободу?” Отец на основании этого довода уступил.

 

У Зедергольма отца была с сыном долгая борьба, долгая полемика. И она кончилась тем, что отец сознался, “что только один непобедимый стыд удерживает его самого от присоединения к восточной церкви; потому что он сам пастор!” Один стыд, а не разум; разум сдался.

 

У Климента была по поводу вопросов веры переписка с отцом на немецком языке. Отцовских писем я не видал; но собственные свои письма Климент сохранил в копии, и начальство скита доверило их мне42. По ответам Климента легко можно понять, что писал ему отец. Последовательная переписка по вопросам веры начинается летом в 63-м году и прекращается зимой 64-го года В то время Зедергольм был уже монахом. Но есть еще одно особое письмо его к отцу же, от 59-го года, из Петербурга. Оно довольно любопытно и доказывает, что старому пастору очень не нравилось настроение сына. Несмотря на то, что в это время (в 59-м году) уже прошло шесть лет со дня присоединения и миропомазания Константина Карловича, отец, должно быть, продолжал питать надежду на какие-то более философские, чем собственно евангелические рассуждения. Так видно, по крайней мере, из сыновнего ответа. Но молодой Зедергольм, хорошо знакомый с философскими системами еще на студенческой скамье, вероятно, был в то время в первом жару православного прозелитизма и искал лишь одного: как укрепить в себе простоту веры. Может быть он тогда или желал забыть все противоречивые основы и разнообразные выводы германской и эллинской метафизики, желал, по выражению акафиста, “растерзать афинейские плетения”, или хотел лишь воспользоваться тою силой диалектической выработки, которую дает уму философская образованность, употребляя эту силу на утверждение в сердце своем отвлеченных понятий православного богословия. Как бы то ни было, письмо о котором я говорю, хотя и почтительное с виду, весьма раздражительно и даже несколько колко.

Из этого первого письма уже достаточно явствует, что убеждения пастора Зедергольма отличались некоторым личным философским оттенком, который он естественно хотел навязать сыну, далеко и совсем в другую сторону клонившемуся. Письмо это, признаюсь, мне не совсем даже нравится. Оно слишком колко и верно; монахом, позднее, Константин Карлович не написал бы его отцу (который, заметим, любил его, видимо, больше других сыновей). Позднее, в течение целого года (1863—1864 годов) продолжалась у пастора с сыном-монахом та непрерывная переписка по вопросам веры, о которой мимоходом было уже сказано. Здесь мы ею займемся подробнее. Я не думаю, чтобы Зедергольм отец имел и в это время какую-нибудь надежду повлиять на сына в своем духе. Если человек ученый и образованный обращается в православие, если он переходит в него из иного ли исповедания, или из деизма, или из безбожия, то его уже поколебать сызнова невозможно. Он всякое недоумение свое, всякое охлаждение, всякую шаткость мысли сочтет грехом, “искушением”, то есть испытанием.

 

Старик Зедергольм видимо не тверд в основах своих. Он, не желая признавать ничего кроме Евангелия, предлагает сыну спорить только на этом одном основании. Он даже дарит ему книжку — Евангелие с немецкой надписью: “Nur auf diesem eining Grunde”.

Сын согласен. Но как же быть? Евангелие признает чудеса. Пастору чудес признать не хочется, потому что он их сам не видал. Сын зовет отца рационалистом; пастор с негодованием отвергает это имя; он — евангелик. Сын опять отвечает текстами из Евангелия. Отец говорит, что он не рационалист, а евангелик; но в то же время старается все свое учение основывать больше на разуме, чем на вере. Он даже пишет какое-то богословское сочинение, в котором хочет разумом доказать возможность воскресения Христова. Сын радуется и пишет ему:

 

“Желаю тебе, дражайший батюшка, полного успеха в труде твоем “О воскресении Господа”. Хорошо было бы, если бы ты мог убедить нынешних саддукеев”.

 

Еще в одном письме отец Климент писал старику-Зедергольму так:

 

“В области веры я полагаю, что умозаключениями можно только опровергать возражения разума, противопоставляемые вероучению, не имеют глубокого основания; но главные вопросы верования (как например, учение о воскресении, о вознесении Иисуса Христа) нельзя доказать и постигнуть разумом; заблуждающимся мы должны только делать намеки, так сказать, потому что вера выше и тоньше разума. Вера не тонет на воде, не сгорает в огне; разум не может с нею сравняться; он даже и постигает ее не совсем точно; стоит перед фактом веры, но не в силах объяснить его”.

 

 

 

© 2005-2018   Оптина пустынь - живая летопись